Источник: Пьер Паоло Пазолини, "Теорема", "Ладомир", М., 2000г.

Пьер Паоло Пазолини
 

    Перевод Л. Аловой
Несчастные молодые люди
Из «Писем лютеранина»

Одна из самых мрачных и загадочных тем древнегреческой траге­дии - наказание детей за грехи отцов.
И неважно, что они - хорошие, ни в чем не повинные; отцы виновны - и дети должны быть наказаны.
Хор, представляющий народ, выступает носителем этой истины, не требу­ющей ни бъяснений, ни доказательств, настолько она кажется само собою разумеющейся и естественной.
Признаюсь, этот сюжет греческого театра я всегда воспринимал как нечто чуждое моему сознанию, нечто происходящее в «другом месте», а главное - в «другое время». Не без известной доли схоластической наивности и упро­щения я всегда считал эту тему абсурдной и в свою очередь наивной, «антро­пологически» наивной.
Но вот настала пора признать, что я и сам принадлежу к поколению отцов и никуда от этого не денешься. Я ощутил, что этот процесс необратим, что молодость моя ушла безвозвратно, потому что дети не только родились, не только выросли, но уже достигли сознательного возраста и вступили во взрослую жизнь.
Я много наблюдал в последние годы за этими детьми. И наконец вынес суждение - к своему глубокому огорчению, неблагоприятное и очень жесто­кое. Я пытался понять, потом делал вид, что не понимаю, хотел думать, что это исключение, из ряда вон выходящий случай, надеялся на перемены, старался смотреть на их жизнь в исторической перспективе, то есть независимо от субъективных представлений о добре и зле. Но все было напрасно. Я чувство­вал: они виновны. А чувства не подвластны разуму. Именно они - историче­ские. Это то, что ты действительно испытываешь, то, что реально, хотя мы бываем неискренни и с самими собой. И вот сегодня, в первые дни 1975 года, я чувствую, что они виновны. Может быть, «виновны» не совсем верное сло­во и его надо уточнить. Я не столько их осуждаю, сколько испытываю «ослаб­ление любви к ним», которое уступает место не ненависти, но обвинению.
Мне есть в чем упрекнуть «детей», я хорошо это чувствую, но любое чув­ство иррационально, его трудно выговорить словами. И далее: поскольку я - предполагаемый, идеальный, исторический отец - осуждаю детей, то, стало быть, я принимаю и идею их наказания.
И вот уже я начинаю понимать грозную и слепую фатальность афинско­го Хора, который провозглашает идею наказания детей как нечто естественное и неизбежное. С той разницей, что Хор, носитель этой вечной и глубокой мудрости, добавлял, что дети несут наказание за «вину отцов».
Хорошо, теперь я без колебаний готов согласиться и с этим. Я согласен принять на себя вину отцов. Если я осуждаю детей, тем самым оправдывая их наказание, то уж тем более не сомневаюсь в своей вине. Потому что я - отец. Один из тех, кто несет ответственность сначала за фашизм, затем за фашистско-клерикальный режим, за псевдодемократию и, наконец, за новую норму государственной власти - власти потребления, которая есть уже окончательное разрушение: разрушение разрушения.
Итак, вина отцов, за которую расплачиваются дети, - «фашизм» как в его архаических формах, так и в абсолютно новых (новых ли?), без возможных аналогий в прошлом?
Мне трудно согласиться, что вина именно в этом. Может быть, это мое субъективное мнение. Лично я всегда был антифашистом, но никогда не принимал и новую власть, о которой пророчески говорил Маркс еще в «Манифесте». Мне кажется, сводить вину к фашизму неисторично и к тому же отдает конформизмом.
Я уже слышу возмущенные крики ханжей по поводу того, что еще только собираюсь сказать. И их доводы: «отстало», «реакционно», «враг народа», «он не видит того нового, что есть в наших детях, и, хотя это новое не лишено драматизма, он не понимает, что это и есть жизнь». Так вот, я думаю, что тоже имею право на жизнь, потому что, будучи отцом, я не перестаю в то же время оставаться сыном. Кроме того, я считаю своим долгом откровенно и мужественно говорить детям, что я о них думаю. Жизнь требует от нас сме­лых решений, бесстрашных упражнений ума, а не предвзятых, обывательских мнений. Лучше быть врагом народа, чем врагом реальности.
Наши дети, особенно подростки, почти все - монстры. Их внешний вид способен напугать, во всяком случае, вызвать жалость. Ужасные, карикатур­ные прически, серые лица, тусклые глаза. То ли это маски каких-то страшных туземных сект, то ли признаки обезличивающей интеграции.
Отгородившись от отцов стеной с целью засадить их в гетто, они сами оказались в нем, по другую сторону этой стены. И вот теперь они стоят, вце­пившись в колючую проволоку, и молча смотрят на нас, каких-никаких, но все же людей. В лучшем случае похожие на нищих, которые просят милосты­ню молча, одними глазами, то ли потому, что им не хватает смелости просить вслух, то ли потому, что не умеют говорить. В других случаях - не лучших, но и не худших — у них вообще нет никакого выражения. Глаза их бегают, мысли витают, они послушны и одновременно полны презрения, терпеливы и нетерпимы. Они знают больше, чем их сверстники десять или двадцать лет назад, но этого все равно мало. И, наконец, худший случай, когда они - на­стоящие преступники. Сколько их? По сути, преступником может быть лю­бой из них. Любая группа подростков, случайно повстречавшихся вам на ули­це, может оказаться шпаной. У них пустые тусклые глаза, обличье роботов, лишенных индивидуальности, они ничем не отличаются друг от друга и все на одно лицо. Стереотипность делает их особенно опасными. За их молчани­ем может последовать как робкая просьба о помощи (какой?), так и удар но­жом. Они больше не отвечают за свои поступки, я бы сказал, за свои муску­лы. Не понимают разницы между причиной и следствием. Несмотря на кажущееся улучшение условий жизни, школьного образования, они дегради­ровали до полной примитивности и отупения. Если, с одной стороны, они стали лучше говорить по сравнению со средним итальянцем прежних лет, то, с другой, они почти некоммуникабельны. Они разговаривают между собой на каких-то непонятных диалектах и сленгах или вообще молчат, лишь вре­мя от времени испуская какие-то гортанные крики или выхрюкивая неясные междометия. Они не умеют улыбаться, не умеют смеяться. Они могут толь­ко ухмыляться и гоготать. В этой огромной массе подростков (особенно ти­пичной для центра и юга Италии) есть и своя элита, к которой, разумеется, принадлежат дети моих читателей. Но мои читатели не станут утверждать, будто их дети - счастливые дети, естественные и независимые, как твердят некоторые безмозглые журналисты. Они, конечно, лучше: у них бывают ми­нуты сомнений, вольнодумства, торжества. Но в общей панораме функция их тоже регрессивна. «Регулируемая» свобода не может преодолеть вековых привычек к кодификации.
Конечно, эти группы образованных молодых людей (их стало больше, чем раньше) достойны симпатии и любви, потому что они - страдальцы. По причине целого ряда обстоятельств, негативных для большинства молодых людей, они тоньше, прогрессивнее, лучше образованны, чем их сверстники десять или двадцать лет назад. Но что они могут сделать при всей своей ин­теллигентности и культуре?
Итак, дети, которых мы видим вокруг, - это «наказанные» дети: они не­счастны от рождения, и кроме того, еще неизвестно, что ждет их в буду­щем, - быть может, поголовное истребление (таково, во всяком случае, наше глубоко укоренившееся предчувствие).
Но это дети, «наказанные» по нашей вине, то есть за грехи отцов. Справед­ливо ли это? Для современного читателя этот вопрос долго оставался без от­вета.
Так вот: да, справедливо. Современный читатель пережил опыт, который делает для него трагически понятным казавшееся ранее таким иррациональ­ным и бессмысленно жестоким утверждение народного Хора древних афи­нян, что дети должны платить за прегрешения отцов. Дети, над которыми тяготеет вина отцов, несчастны; и нет более очевидного и решающего дока­зательства их вины, чем это несчастье. Было бы слишком просто, а в истори­ческом и политическом смысле аморально оправдывать детей за то, что в них самих есть плохого, грубого, бесчеловечного, тем фактом, что отцы их тоже ошибались. Негативное отцовское наследие может оправдать их лишь напо­ловину, а за другую половину они несут ответственность сами. Они не невин­ные дети. Фиест виновен, но и сыновья его тоже виновны1. И справедливо, чтобы они несли наказание и за ту половину чужой вины, к которой тоже причастны.
Но остается еще вопрос: в чем же на самом деле заключалась вина отцов?
Ответ на этот вопрос имеет первостепенное значение. Судя по тяжелым последствиям, по суровости наказания, которое понесли дети, речь, вероят­но, должна идти о тягчайшей вине. Может быть, о самой тяжкой вине отцов за всю историю человечества. И отцы эти - мы, что кажется нам невероят­ным.
Как я уже говорил, нам следует избавиться от мысли, будто эта вина свя­зана с фашизмом, то есть с капиталистической диктатурой в действии. Ведь среди детей, так жестоко наказанных их собственным образом жизни (а в будущем им грозит еще нечто более ужасное), есть также дети антифашистов и коммунистов.
Итак, фашисты и антифашисты, хозяева и революционеры - у всех у нас одна общая вина. До сегодняшнего дня все мы, говоря об отцах и детях с бессознательным расизмом, подразумевали отцов-буржуа и детей буржуа. История была их историей, а народ, как мы считали, имел свою отдельную историю, на протяжении о которой дети просто повторяли своих отцов.
Но сегодня все переменилось. И если, говоря сегодня об отцах и детях, мы продолжаем подразумевать под отцами буржуазных отцов, то под детьми мы подразумеваем как детей буржуазии, так и детей пролетариата. Апокалипсическая картина, которую я здесь нарисовал, включает и буржуазию, и народ. Обе истории соединились, и это происходит впервые в истории человечества.
Унификация произошла под знаком «развитого общества потребления». Нельзя сказать, что антифашисты, и особенно коммунисты, всерьез проти­водействуют подобной унификации, характер которой впервые по-настоя­щему тоталитарен, хотя репрессивные меры не похожи на прежние полицей­ские методы.
Вина отцов не только в насилии власти, не только в фашизме, хотя, разу­меется, и в этом тоже. Но в первую очередь это устранение из нашего созна­ния, то есть из сознания антифашистов, ненависти к «старым» фашистам, предложение считать их нашими «братьями-дебилами». И во-вторых, - и это особенно страшно, так как происходит почти бессознательно, что не сни­мает с нас вины, - примирение с геноцидом, осуществляемым новыми фашистами, неофашистами.
Откуда это ощущение «братства» со старым фашизмом и терпимость по отношению к новому фашизму?
Потому что есть - и в этом все дело - идея, объединяющая всех нас, всем нам свойственная: будто худшее зло в мире - бедность и, следовательно, культура бедных классов должна быть заменена культурой господствующих классов.
Другими словами, наша вина отцов заключается в убежденности, будто история может быть только буржуазной историей.

 
О чем «говорят» волосы

из «Корсарских писем»

 7 января 1973 года


Впервые я увидел длинноволосых в Праге. В холл гостиницы, где я остановился, вошли два молодых иностранца с длинными, до плеч, волоса­ми. Прошли через холл в дальний угол и сели за столик. Посидели с полчаса под любопытными взглядами клиентов гостиницы, среди которых был и я, затем ушли. И проходя сквозь толпу в холле, и сидя в дальнем углу, оба не проронили ни слова (возможно, - хоть я этого не помню, - они о чем-то пошептались меж собой, но, полагаю, это было что-то чисто бытовое, мало­интересное). 
Действительно, место было специфическое, - можно сказать, публичное, общественное, я бы даже назвал его официальным, - поэтому они вполне могли обойтись без слов. Их молчание было строго функциональным, про­сто потому, что слова оказались излишни. В самом деле, для общения с при­сутствующими, с любопытными, со своими на тот момент собратьями оба использовали другой, несловесный, язык.
Традиционный вербальный язык заменил им язык их длинных волос (ко­торый, впрочем, в рамках семиологии с характерным для нее приоритетом «знаков» занимает вполне законное место).
В одном-единственном знаке (а именно - в длине их волос, ниспадавших до плеч) были сконцентрированы все возможные знаки обычного, членимо­го, языка. В чем же заключался смысл их молчаливого послания, выраженно­го исключительно посредством внешнего облика? 
Он был таков: «Мы - Длинноволосые. Мы принадлежим к новой катего­рии людей, ныне появляющейся в мире; наш центр - в Америке, в провин­ции же (к примеру, здесь, - особенно здесь, - в Праге) нас игнорируют. Таким образом, мы для вас - Явление. Мы осуществляем нашу апостоль­скую миссию с надеждой, которая переполняет нас и полностью исчерпыва­ет. Нам нечего добавить на языке здравого смысла к тому, о чем своим суще­ствованием - то есть онтологически - говорят наши волосы. Наступит день, и наше знание благодаря нашему проповедничеству станет вашим зна­нием. Ныне это Новость, великая Новость, которая вызывает всеобщее воз­мущение и порождает в мире атмосферу ожидания, которого мы не обманем. Буржуазия не без основания смотрит на нас с ненавистью и ужасом, так как в длине наших волос заключено ее абсолютное отрицание. Но не принимайте нас за дикарей или за людей плохо воспитанных: мы полностью осознаем свою ответственность. Мы не смотрим на вас, мы стоим на своем. Поступай­те точно так же и вы и ждите Событий».
Я принял их послание и тут же сумел расшифровать его; этот язык без лек­сики, грамматики и синтаксиса был понятен сразу еще и потому, что он, вы­ражаясь семиотически, был не чем иным, как формой «языка внешности», которым люди всегда умели пользоваться.
Я понял их и тут же испытал по отношению к этим ребятам неприязнен­ное чувство. 
Позднее мне пришлось заставить себя пересилить эту антипатию и высту­пить в защиту длинноволосых от нападок полиции и фашистов: естественно, согласно своим принципам, я был на стороне «Ливинг тиэтр», культуры бит­ников и т. д. Принцип неукоснительного демократизма, который я испове­довал, требовал от меня принятия их стороны.
Длинноволосых становилось все больше, как когда-то первых христиан, но они продолжали хранить загадочное молчание; длинные волосы остава­лись их единственным подлинным языком, и они не стремились предложить вам другой. Этот язык отражал их бытие. Бессловесность была ars retorica* (* «риторическим приемом» - лат.) их протеста.
Что же говорили длинноволосые на этом нечленимом, состоящем из це­лостного знака - волос - языке в 1966 - 1967 годах?
Говорили они вот что: «Нас тошнит от общества потребления. Наш про­тест радикален. Наше отрицание приводит к появлению внутри этого обще­ства антитела. А ведь вам казалось, что все идет как нельзя лучше. Что наше поколение станет поколением интегрированных. Но мы предпочли безумст­во судьбе "исполнителей". Мы творим новые религиозные ценности в тот самый момент, когда буржуазия уже готова стать идеалом светскости и гедонизма. Мы делаем это с грохотом и революционным - ненасильственным! - насилием, потому что наша критика в адрес общества носит всеобъемлющий и непримиримый характер».
Не думаю, что, если бы им задали все эти вопросы на традиционном словесном языке, они сумели или оказались бы в состоянии так кратко и доход­чиво выразить смысл своих «волос»; но существо их тезисов фактически сво­дилось бы именно к этому. Я уже тогда подозревал, что их «знаковая система» - продукт субкультуры протеста, противостоящей субкультуре власти, и что их немарксистская революция дело весьма сомнительное, но тем не менее какое-то время я продолжал оставаться на их стороне, принимая в них, во всяком случае, тот анархический элемент, который был присущ и моей идеологии.
Язык этих волос при всей его невыразительности выражал «позиции» Ле­вых. Возможно, Новых Левых, которые зарождались внутри целостного бур­жуазного организма (согласно диалектике, которая, видимо, искусственно насаждалась тем Разумом, что управляет судьбой Буржуазии, независимо от особенностей конкретно-исторического сознания Власти). 
Наступил 1968 год. Длинноволосые оказались втянуты в студенческое движение; они лезли на баррикады и размахивали красными тряпицами. Их язык все больше выражал «позиции» Левых (ведь у Че Гевары тоже были длинные волосы, да и у многих других). 1969 год - это массовые кровопролития в Милане, мафия, эмиссары греческих полковников, кризис кабинета министров, заговор крайне правых экстремистов, провокации; в 1969-м длинноволосых стало невероятно о много, и хотя количественно они не составляли большинства, они им стали, так как приобрели реальный идеологический вес. Отныне длинноволосые уже не молчали: они больше не доверяли знаковости своих волос, коммуникативной и экспрессивной способности волос передавать целостность 5 их позиции. Напротив, физическое наличие волос некоторым образом перестало выполнять отличительную функцию. И тогда был вновь задействован традиционный вербальный язык. Я не случайно говорю «вербальный». Более того, я подчеркиваю это. В период с 1968-го по 1970-й год столько всего было наговорено, что на таком коротком отрезке времени без этого вполне бы можно было обойтись: был дан толчок вербальности, вербализм стал новым революционным ars retorica (гошизм - вербальная болезнь марксизма).
И хотя длинноволосые в своем вербальном неистовстве уже не были, как прежде, независимы от любого случайного адресата, я все же находил в себе силы совершенствовать свою способность расшифровывать их язык и пы­тался среди словесной трескотни услышать то, о чем они молчали, вернее, о чем молча говорили их волосы, отраставшие все длиннее.
О чем же они теперь говорили? «Да, это правда, мы выражаем "позиции" Левых; смысл наших волос (отныне выполняющий чисто сопроводительную функцию по отношению к смыслу вербальных посланий) - "левый". Но...»
Здесь речь длинноволосых обрывалась, и мне приходилось договаривать за них самому. Этим своим «Но...» они хотели, очевидно, сказать две вещи:
1) «Наша невыразительность становится все более иррациональной и прагматичной; то, что мы молча отдаем предпочтение действию, является выражением субкультуры, то есть, по существу, выражением правых принципов»;
2) «Нас приспособили для своих целей провокаторы-фашисты, которые проникают в ряды вербальных революционеров (однако вербализм тоже может вести к действию, особенно в том случае, когда мифологизирует его); мы являем собой идеальную маску как внешне - наши бесконечные метания и колебания приводят к тому, что мы в одинаковой мере открыты для всех, - так и в плане культуры, поскольку в действительности субкультуру правых можно без труда спутать с субкультурой левых».

В общем, теперь я понял, что язык длинноволосых выражал уже не «принципы» Левых, а нечто двусмысленное, Лево-Правое, что делало возможным появление в их среде провокаторов. Я размышлял о том, что лет десять назад для людей моего поколения, предшествовавшего нынешнему, появление провокатора в их среде было просто немыслимо (собственно, это могло бы произойти только при одном условии: если бы он, провокатор, был великолепным актером); в самом деле, его субкультура даже внешне отличалась от нашей культуры. Мы бы узнали его по глазам, по носу, волосам, мы бы тут же разоблачили его маскарад и проучили бы его, как он того заслуживал. Сейчас такое невозможно. Сейчас никто в мире не смог бы на основании только внешности отличить революционера от провокатора. Правые и левые по внешнему облику неразличимы. 
Вот мы и подошли к 1972 году.
В сентябре этого года я побывал в городе Исфахан, что в самом сердце Персии2. «Слаборазвитая страна» - как чудовищно это звучит; впрочем, не менее чудовищно звучат слова «процветающая страна».
И вот в Исфахане, который десять лет назад был одним из самых красивых городов мира, а может быть, самым красивым, появились ростки нового Исфахана, современного и уродливого. Однако ближе к вечеру на его улицах можно встретить молодых ребят, работающих или отдыхающих, - таких, какие встречались в Италии лет десять назад: скромных и достойных сыно­вей с красиво очерченными затылками, с красивыми открытыми лицами в обрамлении непослушной копны волос. И вот как-то вечером, прогуливаясь по главной улице, я увидел среди всех этих красивых античных юношей, ис­полненных античного человеческого достоинства, двух монстров. Они не были из числа длинноволосых, но волосы их были пострижены на европей­ский манер: длинные сзади, короткие спереди, они были замысловато уложе­ны вокруг лица противным венчиком.
О чем говорили эти волосы? «Мы не из тех, кто умирает здесь с голоду, не из этих слаборазвитых бедняков, застрявших в эпохе варваров! Мы служа­щие банка, мы студенты, мы дети зажиточных людей, работающих в нефтя­ном государстве; мы знаем Европу, мы много читали. Мы буржуазия, и наши длинные волосы - свидетельство нашей принадлежности к современному, международному классу привилегированных лиц».
Итак, эти длинные волосы отсылали к «принципам» Правых.
Круг замкнулся. Субкультура власти поглотила субкультуру оппозиции, сделав ее своей составной частью: с дьявольским проворством она преврати­ла ее в моду, которая, если и не может именоваться фашизмом в классичес­ком понимании этого слова, все же является выражением «крайне правых» позиций.
С горечью заключаю. Отталкивающие маски, в которые рядятся моло­дые люди, делаясь безобразными, как старые шлюхи, фактически являют­ся олицетворением того, что на вербальном уровне они осудили навсегда. Они отвергли облик старого мира - всех этих священников, судей, офице­ров, липовых анархистов, смехотворных служащих, торговцев, мошенни­ков, благонамеренных бандитов. Однако решительный приговор, который они вынесли своим отцам (избравшим эволюционный путь как в истории, так и в культуре), воздвигнув меж собой и ими несокрушимую преграду, в конечном счете привел молодое поколение к самоизоляции, препятствую­щей восстановлению его диалектических отношений с поколением отцов. Но только через такие диалектические отношения (пусть драматические, пусть выраженные в формах крайнего негативизма) молодые смогли бы обрести реальное историческое самосознание и пойти вперед, дальше сво­их отцов. Однако случилось иначе: изоляция, в которой они оказались, - отрезанные от мира, запертые, как в гетто, как в молодежной резерва­ции, - лишила их возможности действовать в исторической реальности, по отношению к которой они так непримиримы, и это фатальным образом предопределило регресс. На деле обнаружилось, что по сравнению с отца­ми они пошли вспять, воскрешая в своих душах страхи и конформизм, а в своем внешнем облике традиционность и смирение, которые, казалось, преодолены навсегда.
Итак, теперь длинные волосы выражают на своем нечленимом и яростном языке невербальных знаков, на языке своей наглой образности «принципы» телевидения и потребительской рекламы, которые сегодня уже совершенно не могут обойтись без длинноволосого молодого человека. В противном случае последовало бы всеобщее возмущение властями. 
 Мне откровенно неприятно говорить об этом (это даже вызывает у меня самое искреннее отчаяние), но уже тысячи, сотни тысяч молодых итальянцеви все более походят на Мерлино. Их свобода носить волосы так, как они хотят, не нуждается больше в защите, потому что это уже не свобода. Пришло время сказать молодым людям, что их манера приспосабливаться отвратительна, поскольку это рабская, вульгарная манера. Более того, они уже сами стали замечать это и начали освобождаться от чувства тревоги и вины, цепляясь за унижающие человеческое достоинство законы толпы.